Игорь Немировский

Общеизвестно, что событием, во многом определившим восприятие личности Пушкина современниками, стала высылка поэта из Петербурга в мае 1820 г.,—так называемая «южная» ссылка. Значительно реже отмечалось, что в пушкинском творчестве этому, бесспорно, ключевому событию соответствуют две различные интерпретации: первая оценивает расставание с Петербургом как добровольный отъезд, вторая—как изгнание. Первая представлена в стихотворениях «Погасло дневное светило ... » («Искатель новых впечатлений / Я вас бежал, отечески края; / Я вас бежал, питомцы наслаждений...»—II, 147) и «Я видел Азии бескрайние пределы...», в начальной главе «Кавказского пленника», в «Эпилоге» «Руслана и Людмилы», очень определенно в письме Дельвигу от 23 марта 1821 г. Вторая—в стихотворениях: «<Из письма Н. И. Гнедичу>», «Овидию», «Чаадаеву», «Ф. Н. Глинке» и письмах. Первая точка зрения синтезируется установкой Пушкина, как в поведении, так и в творчестве, на образ Байрона; второй соответствует образ Овидия.

Ю. М. Лотмаи объяснил это различие разнообразием культурных интересов Пушкина, определившим многообразие сосуществующих биографических масок, которые поэт произвольно примерял, исходя из внутренних эстетических интенций: «В известном смысле "беглец", добровольно по кинувший родину, и "изгнанник", принужденный ее оставить насильственно, в этой системе идей выглядели как синонимы».[1] Красивое построение Ю. М. Лотмана получило распространение среди пушкинистов.[2] Однако приведеиная точка зрения не объясняет, а вернее, не замечает многого из того, что предполагает объяснение, например то, что пушкинские установки, о которых шла речь, не синонимически сосуществуют, а хронологически следуют одна за другой. Так, тема «добровольного отъезда» из Петербурга возникает летом 1820 г. и сменяется в творчестве Пушкина темой «изгнания» только весной 1821 г., на рубеже марта–апреля. Это происходит резко и обозначенно и не объясняется простым стремлением Пушкина снять одну поэтическую маску и надеть другую. В самом деле, еще в письме А. А. Дельвигу от 23 марта 1821 г. из Кишинева поэт пишет другу в Петербург: «Поэзия мрачная, богатырская, сильная, байроническая—твой истинный удел—умертви в себе ветхого человека—не убивай вдохновенного поэта... Недавно я приехал в Кишинев и скоро оставляю благословенную Бессарабию—есть страны благословеннее» (XIII, 26) . Письмо указывает на то, что еще в конце марта 1821 г. Пушкин воспринимает себя добровольно и свободно путешествующим человеком; упоминание здесь поэзии «байронической» находится в полном соответствии с тем семантическим ключом, в котором написано стихотворение «Погасло дневное светило...», имевшее в публикации 1826 г. подзаголовок «Подражание Байрону».

Спустя несколько дней в письме Н. И. Гнедичу пушкинская оценка собственного положения изменяется, и в его творчество входит «Овидиева» тема:

В стране, где Юлией венчанный
И хитрым Августом изгнанный
Овидий мрачны дни влачил;
Где элегическую лиру
Глухому своему кумиру
Он малодушно посвятил;
Далече северной столицы
Забыл я вечный ваш туман...

     <...>Не скоро увижу я вас; здешние обстоятельства пахнут долгой, долгой разлукой!» (XIII, 27-28) .

В этом письме пребывание в Кишиневе еще впрямую не оценивается как изгнание, и «разлука» подразумевает не просто безвыездное сидение в Кишиневе, но какие-то дальние поездки; однако параллель между собственной судьбой и судьбой Овидия, «изгнанного» «хитрым Августом», уже просматривается определенно. Строка «Забыл я вечный ваш туман» реминисцирует «туманную родину» из стихотворения «Погасло дневное светило...».

 

О том, что свое пребывание в Кишиневе до конца весны 1821 г. Пушкин не считал изгнанием, свидетельствует признание, которое поэт сделал случайному кишиневскому собеседнику, Ф. Н. Лугинину, в середине июня 1820 г. Ф. Н. Лугинин вспоминает: «Его (Пушкина) хотели послать в Сибирь или Соловецкий монастырь, но государь простил его, и как он прежде просилея еще в южную Россию, то и послали его в Кишинев. <...> Также в Москву этой зимой хочет он ехать, чтобы иметь дуэль с одним графом Толстым».[3] Сообщенное Лугининым полностью подтверждается тем, что позднее писал сам Пушкин в письме П. А. Вяземскому: «Ты упрекаешь меня в том, что из Кишинева, под эгидою ссылки, печатаю ругательства на человека, живущего в Москве (Ф. И. Толстого-Американца.—И. Н.). Но тогда я не сомневался в своем возвращении. Намерение мое было ехать в Москву, где только и могу совершенно очиститься» (XIII, 43). Эпиграмма на Толстого была послана Пушкиным в Петербург в декабре 1820 г. Заметим, что и имя Толстого, и связанный с ним мотив «мщения», сопряжены с темой добровольного отъезда. К этому же тематическому комплексу следует отнести мотив «неверных друзей» («минутной младости минутные друзья», «неверные друзья»). И в этом отношении она противостоит теме «изгнания»; мотив мщения уходит отсюда и заменяется мотивом терпения, а мотив «неверных друзей» заменяется мотивом «парнасского братства», «Дружбы» с прописной буквы. Подспудно присутствующий в первом тематическом комплексе мотив «толпы» сменяется мотивом «неправедной власти» («хитрый Август»). Объяснить эти различия простой сменой культурных ориентаций не представляется возможным. Наша работа посвящена поискам биографического обоснования обоих тематических комплексов.

 

§

 

В январе 1820 г. в жизни Пушкина произошло событие, которое, по счастью, не стало слагаемым его публичной биографии, но которое по своему реальному драматизму превзошло почти все из того, что поэтпережил: по Петербургу разнеслись слухи о том, что Пушкин был привезен в полицию и там высечен. Пушкин узнал об этой чудовищной инсинуации от Катенина;[4] последний, по всей вероятности, не знал или не счел нужным сообщить Пушкину о том, что источником слухов было письмо Ф. И. Толстого-Американца А. А. Шаховскому, написанное в ноябре 1819 г.

 

Впечатление, произведенное на него этим известием, Пушкин описал в черновике неотправленного письма Александру I, написанном между июлем и концом сентября 1825 г.:

     «Необдуманные речи, сатирические стихи [обратили на меня внимание в обществе], распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен.

     До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием<...> я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить—В<аше величество(?)>. <...>

     Таковы были мои размьппления. Я поделился ими с одним другом, и он вполне согласился со мной.—Он посоветовал мне предпринять шаги перед властями в целях реабилитации—я чувствовал бесполезность этого.

     Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, чтобы власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость, как на средство к восстановлению чести» (XIII, 227-228; перев. с франц.).

Перед нами тот автобиографический контекст, который Пушкин создает в михайловской ссылке, чтобы объяснить свои стихотворения и поступки весны 1820 г. Вариативность и избирательность этого контекста становятся очевидны, если сравнить содержание данного черновика с содержанием более беллетризованного текста, так называемого «<Воображаемого разговора с Александром I>», написанном примерно полугодом ранее, ориентировочно в конце 1824 г. Здесь рассказ о сплетне и о стремлении попасть в «Сибирь или крепость», чтобы восстановить честь, отсутствует. Зато содержится утверждение, что «всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное приписывают мне так, как всякие остроумные вымыслы к<нязю> Ц<ицианову>. От дурных стихов не отказываюсь, надеясь на добрую славу своего имени, а от хороших, признаюсь, и силы нет отказаться» (XII, 23). «Воображаемый разговор...» фактически подтверждает основательность политических претензий правительства по отношению к Пушкину и закрепляет за ним роль поэта оппозиции. В дальнейшем, как мы видели (имеется в виду более позднее письмо императору), этот мотив уходит, и свое поведение Пушкин объясняет исключительно личными мотивами и трагическими обстоятельствами. Это последнее обращение поэта к императору Александру носит почти исповедальный характер, что отчасти может свидетельствовать в пользу его большей истинности. И действительно, восстановление личной чести стало главной жизненной задачей Пушкина весной 1820 г., ибо как ни был гнусен слух сам по себе, но еще страшнее было то, что часть публики поверила сплетне; так, В. Н. Каразин прямо писал об этом управляющему Министерством внутренних дел графу В. Кочубею: «Говорят, что один из них (лицеистов.—И. Н.), Пушкин, по высочайшему повелению секретно наказан. Но из воспитанников более или менее есть всякий Пушкин».[5]

 

Историка литературы, занимающегося проблемами литературной репутации Пушкина, не может не волновать вопрос о том, почему часть общества поверила этому чудовищному слуху,—ведь нужно было иметь чрезвычайно богатое воображение, чтобы представить себе выпоротым дворянина, к тому же состоящего на государственной службе, в 1819 г.

 

Возможно ли, что свое распространение сплетня получила потому, что, как утверждал сам Пушкин, «всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное» приписывали в это время ему? Иными словами, имел ли Пушкин к весне 1820 г. репутацию человека, известного оппозиционными сочинениями и/или образом действий? Анализ высказываний даже самых близких и расположенных к нему современников не позволяет сделать подобный вывод. Скорее наоборот; так, даже такой благожелательный мемуарист, как И. И. Пущин, передавал свое впечатление от поведения Пушкина конца 1810-х гг. следующим образом: «Между тем <...> Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около Орлова, Чернышева, Киселева и других: они с покровительственной улыбкой выслушивали его шутки, остроты».[6] Опубликованное в 1819 г. стихотворение «Ответ на вызов написать стихи в честь Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Елизаветы Алексеевны в "Соревнователе Проевещепия и Благотворения"» также не было воспринято современниками как излишне оппозиционное. Правда, существует остроумная точка зрения А. Н. Шебунина о том, что околодекабристское «Общество Елизаветы», куда входили некоторые члены Союза Благоденствия, рассматривало Пушкина как своего потенциального члена, а его творчество—как возможное средство мягкой оппозиционной агитации.[7] Даже допуская гипотетическую возможность подобной ситуации, не подтвержденной, впрочем, никакими позднейшими исследованиями,[8] заметим, что неизвестное публике членство Пушкина в «Обществе Елизаветы» не много меняло в его общественной репутации 1819—начала 1820 г.

 

Смешной, хотя и не слишком наивной, представляется нам сейчас точка зрения М. В. Нечкиной, нашедшей в мемуарах неизвестного декабриста Горсткина подтверждение участия Пушкина в работе тайных обществ.[9] Они свидетельствуют об этом не в большей степени, чем строки самого Пушкина: «Читал свои ноэли...».

 

Не способствовал утверждению мнения об оппозиционности поэта и эпизод с подношением стихотворения «Деревня» императору Александру I. И дело было не только в том, что Пушкин видел «рабство падшим по манию царя». Как ни странно, само обращение к теме крепостного рабства в контексте общественного движения второй половины 1810-х гг. считалось антидворянским, а не оппозиционным по отношению к правительству.[10] В стремлении Александра I ограничить крепостное право видели (и справедливо!) желание нанести удар по дворянству, а не просто освободить крестьян. А. И. Тургенев нашел в «Деревне» «преувеличения по насчет псковского хамства».[11] Тургенев был не просто благожелательным к Пушкину корреспондентом, он придерживался близких Пушкину взглядов на крепостное право, определенных (как и в случае с Пушкиным) вполне антидворянской позицией его младшего брата, Николая Ивановича Тургенева.[12]

 

Обращает на себя внимание то обстоятельство, что стихотворение «Деревня» было представлено императору. Несмотря на это, оно не публиковалось, но бытовало в списках, что, как ни странно, также не свидетельствовало об оппозиционности поэта. Ко времени создания стихотворения (1819) существовал запрет печатно обсуждать что бы то ни было относительно крепостного права, при том что именно девятнадцатый и последующие годы были весьма богаты различного рода записками антикрепостнического содержания; их писали люди из ближайшего к императору окружения: Аракчеев, П. Д. Киселев, А. С. Меншиков, М. Ф. Орлов (до опалы).[13] Именно в контексте этих не слишком конфиденциальных и проправительственных сочинений и стоит рассматривать стихотворение «Деревня».

 

Итак, то, что «Деревня» не была напечатана, не проходила цензуру, но расходилась в списках, находилось в полном соответствии с желаниями императора. Не случайно последний выразил благодарность Пушкину «за чувства, которые внушают его стихи».[14] Заметим также, что литературные конфиденты императора столкнулись с определенными трудностями, когда в 1819 г. искали ему свежие пушкинские произведения. Так, в 1819 г. в печати появилось всего одно стихотворение (а именно «Ответ на вызов...»), в 1818 г.—пять, в 1817 г.—шесть, в 1816 г.—три, в 1815 г.—семнадцать.[15] Начиная с 1817 г. творческая продуктивность Пушкина неуклонно падала, и к 1820 г. он был известен как поэт лишь в относительно узком кругу «арзамасцев». Правда, в «Воображаемом разговоре...» Пушкин утверждает, что все возмутительные сочинения ходили под его именем, имея в виду, конечно, не печатные издания, а списки. Возможно, это означает, что отсутствие его произведений в печати не означало реального падения творческой продуктивности, а подразумевало хождение большого числа стихотворений в списках?

 

Определение реального числа пушкинских стихотворений и эпиграмм, ходивших в списках накануне его высылки из Петербурга,—сложная исследовательская проблема. Можно привести всего лишь несколько неподцензурных пушкинских произведений 1817-1819 гг., публичная известность которых определенно приходится именно на этот период. Во-первых, это «Вольность», затем эпиграмма на Стурдзу, может быть, «Ноэль»; кроме того, Пушкин фактически сам сознается в том, что ему не без основания приписывали эпиграмму на Карамзина, разошедшуюся после выхода первых томов «Истории государства Российского». Некоторую распространенность в списках получила, видимо, и «Деревня». Наиболее осведомленным в творчестве Пушкина конца 1810-х гг. был А. И. Тургенев; в своих письмах 1817-1820 гг. он упоминает следующие произведения Пушкина, не прошедшие цензуру: «Тургенев, верный покровитель...» (1817);[16] «Бессмертною рукой раздавленный Зоил...» (1818);[17] «В себе все благазаключая...» (1819);[18] послания А. Ф. Орлову и В. В. Энгельгардту (1819);[19] «Ода на свободу» («Вольность»);[20] «Деревня» (1819);[21] «Стансы на Стурдзу» (1819);[22] «Платоническая любовь» («Платонизм», 1819).[23] Эти, и, как можно утверждать с весьма большой вероятностью, только эти стихотворения составляли круг произведений поэта, ходивших в списках, по крайней мере в «арзамасском» кругу до южной ссылки.

 

Следует особо поставить вопрос о самом остром политическом произведении Пушкина петербургского периода—об эпиграмме на Аракчеева («Холоп венчанного солдата...»). Нет никаких данных о том, что она была известна публике ранее марта 1820 г. «Большое» академическое собрание сочинений поэта само ее создание осторожно датирует 1817-м–мартом 1820 г. Осторожность не лишняя, если учесть, что только в марте 1820 г. мы узнаем о ее существовании, тогда как это было совсем не то произведение, которое молодой Пушкин написал бы «в стол». Скорее всего, оно и было написано весной 1820 г. и как бы инспирировано всей ситуацией той весны.

 

Итак, можно почти наверняка утверждать, что публика не восприняла инсинуацию о порке Пушкина исключительно как сплетню о наказании за оппозиционное поведение и/или вольнолюбивые стихи.  Более того, только самые близкие друзья в конце 1819 г. видели в Пушкине исключительно поэта, да и то в значительной степени потому, что большие надежды возлагали на работу над «Русланом и Людмилой», о чем публика не знала. А. И. Тургенев выражал общее мнение «арзамасцев», когда писал Вяземскому в феврале 1820 г.: «Пушкин почти кончил свою поэму. Пора в печать. Я надеюсь от печати и другой пользы, личной для него: увидев себя в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится. Теперь его знают только по мелким стихам и по крупным шалостям».[24]

 

В трагическую для себя пору жизни, действительно находясь на грани самоубийства, Пушкин обдумывал линию поведения, которая позволила бы ему восстановить общественную репутацию. Он давно планировал отъезд из Петербурга—сложившаяся ситуация обострила эти намерения. Как нельзя более кстати пришлось предложение Н. Н. Раевского-младшего провести лето в имении Раевских в Крыму; предложение, это совершенно очевидно, Пушкин получил именно в начале 1820 г. В дальнейшем поэт не раз вспоминал о той благородной роли, которую сыграл в его жизни Н. Н. Раевский-младший.

 

Но просто отъезд не смог бы перечеркнуть грязную сплетню, и Пушкин решает поступить иначе: он начинает вести себя действительно вызывающе. О планах цареубийства мы узнаем только из глубоко личного письма Александру (см. выше), однако о вызывающем поведении Пушкина в театре и обществе вообще, поведении, которое «дядька» Пушкина и самый добросовестный протоколист его петербургской жизни А. Тургенев назвал «площадным вольнодумством», существует множество свидетельств. Почти все они относят отчаянные поступки Пушкина к весне 1820 г.[25] В это же время Пушкин, возможно, первый раз в жизни ощутил потребность предстать в общественном сознании именно поэтом (роль, в которой широкая публика его еще не воспринимала; между прочим, даже в кругу «арзамасцев» муссировался вопрос о возможной военной службе Пушкина[26] ), причем поэтом оппозиционным.

 

В этот момент он сам стал активно распространять антиправительственные стихотворения собственного сочинения. Так, между 2 и 11 марта Пушкин собирает у себя на квартире общество (в котором оказывается и Н. И. Греч) и там, как нам представляется, впервые читает две самые острые политические эпиграммы петербургского периода—«На Стурдзу» и «На Аракчеева».[27] И нет никаких оснований думать, что последняя эпиграмма написана до этого срока. Греч не Входил в число друзей молодого Пушкина, возможно, что это была первая встреча поэта с издателем «Сына отечества». Читая ему, совершенно постороннему человеку, столь опасные произведения, Пушкин, без сомнения, хотел сделать их известными как можно более широкому кругу лиц.

 

Между 16 и 19 марта Пушкин читает стихи (какие именно, неизвестно) дома у А. И. Тургенева, где кроме старых знакомых, Жуковского и С. С. Уварова, присутствует и новый для Пушкина человек, К. Я. Булгаков,[28] который, это все хорошо знали, влиял на общественное мнение не только в Петербурге, но и в Москве.

 

Несомненно, таким образом, за счет подобных публичных чтений Пушкин хотел сделаться более известным широкой публике как оппозиционный поэт. И это ему удалось, возможно, даже в большей степени, чем он сам предполагал: от Греча об эпиграммах узнал В. Н. Каразин, а тот, в свою очередь, доложил об этом управляющему Министерством внутренних дел графу В. Кочубею.[29] Хотелось бы особенно подчеркнуть то обстоятельство, что это был первый случай, когда оппозиционные стихи Пушкина дошли до сведения правительства. Вернее, даже не сами стихи, а сведения о них, потому что тексты эпиграмм Каразин Кочубею не передал и во время личного свидания с министром с удивлением и негодованием обнаружил, что их текст правительству неизвестен. Сам Каразин, который отнюдь не был заурядным доносчиком, отказался предоставить искомые тексты.

 

Кочубей доложил императору Александру, которого более всего заинтересовала эпиграмма на Аракчеева, и, поскольку текста ее у Кочубея не было, 4 апреля петербургский генерал-губернатор Милорадович получает распоряжение достать тексты пушкинских стихотворений.[30] Пушкин еще не знает о новой грозе над своей головой и едва ли не в тот же день в театре демонстрирует портрет убийцы герцога Беррийского, Лувеля, с подписью: «Урок царям».[31]

 

Через несколько дней розыском его произведений (между прочим, безрезультатным), стала заниматься тайная полиция, созданная Милорадовичем, Фогель. Последний безуспешно пробует подкупить дядьку Пушкина Никиту Козлова. При этом отрицательное отношение Милорадовича к Аракчееву широко известно, кроме того, фактически Фогелем управляет Ф. Н. Глинка, Пушкину весьма симпатизирующий. Несомненно, именно он посоветовал Пушкину самому прийти к Милорадовичу и записать те стихотворения, признание в авторстве которых не могло бы привести к чрезмерным неприятностям. Так, в воспоминаниях Глинки появляется эпизод о его «случайной» встрече с поэтом, когда тот жалуется, что «слух о моих и не моих пиесах, разбежавшихся по рукам, дошел до правительства».[32] В тетради, которую Пушкин заполняет для Милорадовича, эпиграмма на Аракчеева не вошла, тем самым Пушкин фактически отвел от себя ее авторство,—обстоятельство, которое необходимо иметь в виду, говоря о причинах того относительно легкого наказания (формально—прощения), которое понес Пушкин за свою оппозиционную деятельность. В тот момент, когда на различных уровнях, от Милорадовича до императора Александра, решалась судьба Пушкина, текст эпиграммы на Аракчеева известен правительству не был. Однако слухи о том, что она существует, разашлись настолько широко, что среди современников распространилось мнение (не подкрепленное известными нам фактами), что инициатором высылки Пушкина был именно Аракчеев: «Дело о ссылке Пушкина началось особенно по настоянию Аракчеева и было рассматриваемо в государственном совете, как говорят. Милорадович призывал Пушкина и велел ему объявить, которые стихи ему принадлежат, а которые нет. Он отказался от многих своих стихов, тогда и между прочим от эпиграммы на Аракчеева, зная, откуда идет удар».[33]

 

Все последующее широко известно: сначала Пушкина прощает Милорадович (смеясь и предлагая поэту написать что-нибудь про Государственный совет); потом и сам Александр. Затем (или в то же время) условия прощения обговаривает с императором Н. М. Карамзин (последний стал фактическим гарантом Пушкина[34] ). Главное условие прощения состоит в том, что Пушкин обязуется не писать ничего против правительства сроком два или три года.[35]

 

Итак, Пушкин совершенно прощен, он не высылается из Петербурга, а получает именно то, о чем давно просит: разрешение следовать в Крым с семьей Раевских. Определяется срок его отлучки, от полугода (речь идет, по-видимому о пребывании в Крыму) до года (в этот срок включается служба под началом генерала Инзова в Управлении делами колонистов Южного края; Управление было подразделением Министерства иностранных дел, в котором Пушкин служил). Кроме того, Пушкин получает тысячу рублей на дорогу (сумма, значительно превышающая его жалованье); иначе как милостью этот жест скуповатого Александра нельзя было назвать. Все близкие люди, хлопотавшие за поэта, оценивают ситуацию как чрезвычайно благоприятную: «Пушкина дело кончилось очень хорошо. У него требовали его оды и стихов. Он написал их в кабинете графа Милорадовича. Как сей последний, так и сам государь сказали, что он ничего не должен опасаться и что это ему не повредит и по службе. Он теперь собирается ехать с молодым Раевским в Киев и в Крым».[36]

 

Приятное удивление вызывает число значительных лиц, хлопотавших за Пушкина: Н. М. Карамзин (его, кроме самого Пушкина, просил Чаадаев; собственные отношения Пушкина со знаменитым историком к этому времени были испорчены); вдовствующая императрица Мария Федоровна (ее просит об этом Карамзин); царствующая императрица Елизавета Алексеевна (ее просят об этом Карамзин и Ф. Глинка); начальник Гвардейского корпуса И. И. Васильчиков (к нему обращался также Чаадаев); Е. А. Энгельгардт (Александр сам вызвал его в связи с тем, что в доносе Каразина говорилось об антиправительственном настроении многих лицеистов); Милорадович (его в пользу Пушкина настроил Ф. Глинка); Каподистрия (несмотря на то, что объектом одной из эпиграмм был его близкий родственник, А. Стурдза; Каподистрию просили об этом, во-первых, Карамзин и, вовторых, А. И. Тургенев, сам тоже хлопотавший за поэта), Оленин (его просит Н. И. Гнедич). Складывается впечатление, что друзья поэта, прежде всего А. Тургенев, Чаадаев и Ф. Глинка, воспользовались ситуацией, чтобы настроить общественное мнение в пользу Пушкина. Я подчеркиваю: воспользовались ситуацией, потому что она сама по себе не требовала таких активных действий. Последнее видно из двух ее оценок, данных такими разными людьми, как Карамзин и Н. И. Тургенев, почти в один и тот же день. Так, еще 19 апреля 1820 г. историк писал И. И. Дмитриеву: «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное (это между нами): служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей, и проч. и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются следствий. Хотя я уже давно, истощив все способы образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту, замолвил слово, взяв с него обещание уняться».[37] Уже 20 апреля Н. И. Тургенев делится с младшим братом, Сергеем: «О помещении Пушкина в военную службу теперь, кажется, нельзя думать. Некоторые из его стихов дошли до Милорадовича, и он на него в претензии. Надеяться должно, однако же, что это ничем не кончится».[38] Обе эти оценки ситуации высказаны в то время, когда формального решения о Пушкине еще принято не было. В письме Карамзина обращает на себя внимание то обстоятельство, что он инкриминирует Пушкину не только написание, но и собственное распространение антиправительственных сочинений («написал и распустил»).

 

Скандал вокруг Пушкина сопровождается значительным повышением творческой активности поэта; работа над «Русланом и Людмилой» идет быстрее, чем когда бы то ни было раньше. За несколько месяцев он делает в этом отношении больше, чем за два предыдущих года. Одновременно в печати появляются его стихотворения и отрывки из «Руслана», всего девять публикаций, цензурные разрешения на восемь из них получены именно в тот период, когда Пушкин борется за общественное мнение,—с января по май 1820 г.[39]

 

Таким образом, из Петербурга он уезжает поэтом; вскоре после отъезда, не позднее августа, выходит «Руслан и Людмила».

 

Именно летом-осенью 1820 г. в элегии «Погасло дневное светило...», внезаконченном стихотворении «Я видел Азии бесплодные пределы...» и в первых строфах «Кавказского пленника» оформился образ поэта, путешественника и добровольного изгнанника. Каким образом этот образ стал соотноситься с образом Байрона и только ли Пушкин этому способствовал? Мы задаемся этим вопросом и потому, что только летом, а именно с августа по сентябрь 1820 г., произошло первое серьезное знакомство поэта с творчеством Байрона.

 

Последнее утверждение не является общепризнанным.[40] Действительно, переписка А. И. Тургенева с П. А. Вяземским 1819 г. содержит в себе много отсылок к творчеству Байрона, Вяземский даже интересуется у Тургенева, «знает ли племянник по-английски».[41] На этот вопрос весьма определенно можно ответить отрицательно. Правда, существует гипотеза И. Д. Гликман (весьма не бесспорная), что в 1819 г. Пушкин мог познакомиться с «Абидосской невестой» во французском переводе, сделанном И. И. Козловым.[42] В таком случае, речь идет о произведении, выходящем за тематические рамки рассматриваемых стихотворений Пушкина. Вообще же исследователям нужно смириться наконец с тем, что в настоящее время единственным достоверным свидетельством самого раннего знакомства Пушкина с творчеством Байрона являются воспоминания Е. Н. Орловой и М. Н. Раевской, которые относят это знаменательное событие к сентябрю 1820 г. В это время поэт вместе с Н. Н. Раевским-младшим читал поэму «Корсар» и, возможно, 4-ю песнь «Паломничества Чайльд-Гарольда».[43] Отсюда следует, что в момент написания элегии «Погасло дневное светило...», ставшей поэтическим манифестом русского байронизма и в значительной степени определившей восприятие пушкинской личности в байроническом ключе, Пушкин не был знаком с произведением Байрона, действительно текстуально близким элегии,—«Стансам» Чайльд-Гарольда из первой песни «Паломничества».[44] Это обстоятельство—замечательное свидетельство общности романтической поэтической фразеологии, типологически сближающей Пушкина не только с Байроном, но и, шире,—с европейским романтизмом своего времени,—нисколько не обескуражило Б. В. Томашевского и В. М. Жирмунского, которые не видели в элегии следов прямого воздействия Байрона.[45]

 

Конечно, существовала и противоположная точка зрения, представленная в работах Н. Л. Бродского и Д. Д. Благого. Эти исследователи не ограничивались констатацией типологической близости пушкинской элегии «Погасло дневное светило...» с творчеством Байрона, но настаивали на их генетическом родстве. Среди современных ученых эту позицию разделяют В. С. Баевский и С. А. Кибальник: определенное знание биографии и творчества Байрона, действительно характерное для «арзамасского» круга в 1819 г., приписывается и молодому Пушкину.[46] Почему мы не делаем обратного шага и не приписываем, скажем, любовный опыт Пушкина А. И. Тургеневу? А ведь логика та же: один круг, значит, и любое знание должно быть общим достоянием. Впрочем, у В. С. Баевского позиция более сложная: он соглашается считать «Тень друга» Батюшкова источником пушкинской элегии, но при этом настаивает на том, что сам Батюшков испытал могучее воздействие Байрона во время пребывания в Англии в 1814 г., а не в Неаполе в 1819-м, как это традиционно считалось. Вот почему, полагает современный исследователь, «Тень друга», написанная по пути из Англии в Швецию, содержит в себе так много текстуальных перекличек со «Стансами» Чайльд-Гарольда. Таким образом, утверждает В. С. Баевский, Пушкин во время написания элегии «Погасло дневное светило...» испытывал влияние Байрона с двух сторон: во-первых, через посредство переписки Вяземского с А. И. Тургеневым, во-вторых, через стихотворение Батюшкова.[47]

 

В отношении того, что сведения о Байроне, содержавшиеся в письмах Вяземского и Тургенева, доходили до Пушкина, мы уже высказывали свои сомнения. Не меньшие сомнения вызывает факт текстуального знакомства Батюшкова со «Стансами» Чайльд-Гарольда в 1814 г., во время двухнедельного пребывания русского поэта в Англии. Дело в том, как об этом справедливо пишет В. С. Баевский, что Батюшков не знал английского языка и вряд ли был знаком с творчеством Байрона ранее. Источников знакомства Батюшкова со «Стансами» Чайльд-Гарольда Баевский не приводит, правда, подразумевается, что бывший в Англии с Батюшковым С. Д. Северин знал английский хорошо. Однако характер текстуальных параллелей между стихотворением Батюшкова «Тень друга» и «Стансами» подразумевает, что либо Северин сделал для Батюшкова очень подробный подстрочник, либо опять-таки речь идет не о генетической зависимости «Тени друга» от Байрона, а о типологическом сродстве обоих произведений, определенным в том числе и общей темой—прощанием с Англией. Близость «Тени друга» к «Стансам» ЧайльдГарольда Байрона—хороший пример того, насколько похожими могут оказаться поэтические произведения, созданные в рамках родственных структурно-тематических систем.

 

Первым, кто сознательно и целенаправленно соотнес творчество Пушкина с байроновским, был П. А. Вяземский, который на вопрос А. Тургенева, читал ли он «Погасло дневное светило...», отвечал (декабрь 1820 г.): «Не только читал Пушкина, но с ума сошел от его стихов. Что за шельма! Не я ли наговорил ему эту Байронщину:

Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей».[48]

 

Немногим позднее (31 декабря 1820 г.) Вяземский приводит строки из пушкинской элегии как цитату из Байрона: «Никто более его (Александра I—И. Н.) не придерживается слов Байрона: "Но только не к брегам печальным / Туманной родины моей"». Вскоре после этого и биография Пушкина начинает осмысляться в байроническом ключе А. И. Тургеневым; так, в апреле 1821 г. последний пишет Вяземскому: «Он <Пушкин> непременно хочет иметь не один талант Байрона, но и бурные качества его и огорчает отца язвительным от него отступничеством».[49] О плохих отношениях Пушкина с отцом А. Тургенев знал, конечно, задолго до того, как первые сведения о Байроне дошли до «арзамасского» круга, однако теперь они осмысляются как слагаемое «байронической» биографии Пушкина. Тяжелый характер отца Байрона, Джона Байрона, был описан во вступительном очерке А. Пишо к изданию сочинений поэта на французском языке. Это было именно то издание, по которому Байрона читали Вяземский и А. Тургенев.[50]

 

Выражаясь модным словом, налицо «мифологизация» пушкинского образа в байрановском ключе. Весьма спорно, что это произошло в результате творческих усилий исключительно Пушкина. Подзаголовок «Подражание Байрону» появился у стихотворения «Погасло дневное светило...» только при повторной его публикации в 1826 г.

 

Именно усилия многих людей, принявших участие в драматических событиях весны 1820 г., привели к тому, что Пушкин получил публичную биографию как поэт. Основными слагаемыми ее стали, таким образом, занятие поэзией, резко манифестируемая оппозиционность, доходящая до скандальной дерзости («площадное вольнодумство»), и отъезд из Петербурга в экзотические страны русского Востока как следствие разлада не столько с правительством, сколько с обществом. Возможно, в августе 1820 г., когда писалось «Погасло дневное светило...», Пушкину казалось, что его план по восстановлению общественной репутации, придуманный в январе 1820 г., вероятно с помощью П. Я. Чаадаева, блестяще удался: вместо беспутного шалопая, которого, по слухам, высекли в полиции, в России появился новый поэт, независимый и путешествующий,—второй Байрон, одним словом.

 

Увы, многие не разделяли уверенность Пушкина и его близких друзей в том, что отъезд имел добровольный характер и будет недолгим. Так, случайно встреченный поэтом на водах в Кисловодске в июле 1820 г. Д. М. Волконский выражал не только свое мнение, когда записал в «Дневнике»: «...он <Пушкин> за вольнодумство и вольные стихи выслан из Петербурга в Екатеринославль».[51] Точно так же думал В. К. Кюхельбекер, чье мнение о Пушкине передает другой не слишком близкий знакомый поэта, В. Д. Олсуфьев, в октябре того же года: «Заходил к Кюхельбекеру, который мне рассказывал про историю Пушкина, которого выслали из Петербурга».[52] И уж совсем никогда лично не знавший Пушкина некий польский студент, Викентий Пельчинский, в письме другу в ноябре 1820 г. сообщал, что «так как муза его <Пушкина> плохо знала законы, его выслали за то на границу Персии».[53]

 

Итак, вопреки вышеизложенным фактам, публика не воспринимает отъезд Пушкина из Петербурга как свободный выбор поэта. Тем самым образ свободного путешественника, «изгнанника самовольного», приобретает совершенно условный характер, углубляя наметившийся помимо творческой интенции самого Пушкина литературный параллелизм с судьбой Байрона. Что с того, что сам Пушкин, Н. М. Карамзин и А. И. Тургенев, то есть самые осведомленные люди, убеждены, что с поэтом поступили «по-царски», что речь идет не о ссылке, а о путешествии сроком от полугода до года; общество думает иначе, оно сразу видит ссылку там, где о ссылке как будто бы нет и речи. Таким образом, утверждения поэта, что «он бежал ... отеческих краев» воспринимается культурным, но не очень осведомленным в пушкинской биографии читателем значительно более условно, чем хотелось бы поэту, который сам-то знает, что он хотел уехать из Петербурга.

 

Пушкин был последним, кто в августе 1821 г., после полутора лет пребывания в Кишиневе, назвал свой отъезд «изгнанием». Прозвучало это в письме С. И. Тургеневу, где Пушкин жалуется на его старшего брата, не отвечавшего на письма поэта с просьбами о возвращении в Петербург, «дело шло об моем изгнании» (XIII, 32). Действительно, до этого Пушкин трижды обращается к А. И. Тургеневу с этой просьбой, поскольку отведенный на его «командировку» год истек в мае 1822 г. В марте-мае 1821 г. Пушкин посылает Карамзину свое стихотворение «Кинжал».[54] Это был поступок, безусловно, символический: поскольку правительство не выполнило своего обещания вернуть Пушкина в Петербург, то и поэт считает себя свободным от обязательства «держать свое перо на привязи» и «два года ничего не писать против правительства». Поведение Александра весной 1821 г., то есть спустя год после высылки из Петербурга, представляется Пушкину двоедушным. И поэт подозревает императора в том, что как будто бы ни для кого не было тайной: «командировка» Пушкина с самого начала мыслилась Александром как бессрочная и «приличная» ссылка. Как сказано в «Воображаемом разговоре с Александром»: «"Признайтесь, вы всегда надеялись на мое великодушие" —Это не было бы оскорбительно вашему величеству, но вы видите, что я бы ошибся в своих расчетах» (XI, 24). Так в пушкинское творчество входит образ «хитрого Августа».

 

Между тем никто из участников событий мая 1820 г., в том числе император, не действовал двоедушно. Вопрос о том, почему пушкинский отъезд из Петербурга на год стал действительно ссылкой, насколько нам известно, никогда не ставился пушкинистами. Очевидно, что были серьезные причины, не позволившие Пушкину вернуться в столицу. И прежде всего то, что эпиграмма на Аракчеева, а также, возможно, и другие стихотворения, скрытые Пушкиным во время свидания с Милорадовичем в апреле 1820 г., стали известны правительству после его отъезда и, главное, широко разашлись в обществе далеко за пределами «арзамасского» круга. Об этом есть важное свидетельство И. Д. Якушкина, с которым Пушкин общался в декабре 1820 г. в Каменке.[55] И возможно, не так уж не правы были те современники поэта, которые утверждали, что ссылку Пушкина инспирировал Аракчеев; во всяком случае, известна жалоба последнего на Пушкина императору уже после отъезда поэта из Петербурга, 28 октября 1820 г.: «Известного вам Пушкина стихи печатают в журналах, с означением из Кавказа, видно, для того, чтобы известить об нем подобных его сотоварищей и друзей».[56] Очевидно, что граф имел в виду публикацию «Эпилога» к «Руслану и Людмиле» в сентябре 1820 г. в «Сыне отечества» с пометой «26 июня 1820 г. Кавказ».

 

В октябре 1820 г. в Петербурге произошло восстание Семеновского полка. Одним из главных подозреваемых по этому делу проходил директор солдатских школ взаимного обучения, редактор «Сына отечества» и публикатор произведения, обратившего на себя неблагосклонное внимание Аракчеева,—Н. И. Греч.[57] Тогда же, в октябре-ноябре 1820 г., полиция проявляет повышенный интерес к деятельности петербургских непубличных обществ, в том числе «Зеленой лампы».[58] В январе 1821 г. Александр получает донос Грибовского о деятельности Союза Благоденствия, где содержится предупреждение о том, что роспуск Союза на деле означает уход движения в подполье. Легенда гласит о том, что Александр отказался преследовать членов Союза, сказав Васильчикову: «Не мне их судить», на деле же из Петербурга, Гвардии и армии были удалены все, «кто не действует по смыслу правительства».[59] Замечательный русский историк С. Н. Чернов назвал этот процесс, пришедшийся на 1821-1823 гг., «борьбой за армию».[60] Несомненно, весна 1821 г., с точки зрения правительства, была наихудшим временем для возвращения Пушкина в Петербург, тем более что сюда доходят не только доброжелательные отзывы о Пушкине. Так, в ноябре 1820 г. Е. А. Энгельгардт сообщает А. М. Горчакову: «Пушкин в Бессарабии и творит там то, что творил всегда: прелестные стихи, и глупости, и непростительные безумства».[61]

 

Между 28 марта и 5 апреля 1821 г. о каких-то антиправительственных высказываниях Пушкина доносит агент тайной полиции.[62]

 

В то же время у нас нет никаких данных о том, что именно император инспирировал пролонгацию пушкинской ссылки; более того—на официальный запрос Каподистрии Инзову из Лайбаха в Кишинев в апреле 1821 г., просмотренный и отредактированный императором («Повинуется ли он <Пушкин> теперь внушению от природы доброго сердца или порывам необузданного и вредного воображения»[63]), следовал вполне благожелательный отзыв о Пушкине последнего.[64]

 

Поэтому, скорее всего, решение о том, что Пушкину не следует возвращаться в Петербург, приняли его друзья. В первую очередь А. Тургенев, который не стал обращаться с подобной просьбой к императору. В письме И. И. Дмитриеву (май 1821 г.) это мотивируется следующим образом: «...но в поведении своем не исправился: хочет непременно не одним талантом походить на Байрона».[65]

 

Представляется, что нежелание правительства «при сих смутных обстоятельствах» возвращать Пушкина в Петербург полностью совпадает с подобным же нежеланием его друзей, в первую очередь А. И. Тургенева.

 

Определенную роль в этом прискорбном для поэта нежелании сыграл сам Пушкин, вернее, так блестяще сложившийся весной 1820 г. образ его, который совпадал с байроновским «не одним талантом». Байронизм не предполагал скорого возвращения поэта в метрополию. Заметим, что пушкинское наполнение байроновского образа, так сказать автобайронизм, не совпадал с тем, что вкладывали в понятие байронизма его читатели. Таким образом, желание Пушкина придать своему отъезду характер добровольного и полностью свободного не нашло у них поддержки.

 

Осознание своего пребывания в Бессарабии как «изгнания» и как «ссылки» для Пушкина выходило за рамки байронизма и вызвало необходимость привлечения для метафоризации этого состояния нового образа, каковым и стал образ Овидия.

 

При этом если публичная констатация творческой и биографической близости Пушкина с Байроном, произошедшая первоначально независимо от творческих усилий самого поэта, в дальнейшем получила развитие в его поэзии и поведении, то сознательное обращение Пушкина к образу Овидия не получило никакого публичного подкрепления. Произошло это потому, что для самого Пушкина превращение его добровольного отъезда в ссылку стало неожиданностью, тогда как для всех остальных это было как бы очевидно с самого начала. Отсутствие столь важной для Пушкина добровольной мотивировки отъезда из Петербурга не помешало публике воспринимать пушкинскую судьбу на «байроновском фоне». И «Овидиева» тема, казалось бы ситуативно более близкая пушкинской судьбе, чем байроновская, уходит из пушкинской лирики.

 

Между тем внимание самого Пушкина продолжали занимать личности писателей, родство с которыми воспринималось им не менее глубоко, чем привнесенные (отчасти извне) параллели между его судьбой и биографией Байрона. Так, известно, что на 1821 г. приходится пик его интереса к судьбе другого, не только сосланного, но и «высеченного» поэта—А. Н. Радищева.[66] Но и этот интерес, не найдя выражения в лирике, остался неиавестен широкой публике и сохранился лишь в «<Заметках по русской истории XVIII века>». Заметим, что 1821 г. был при этом годом окончательного разрыва отношений Пушкина с Карамзиным, так и не восстановленных до самой смерти историка. Мы обратили внимание на это обстоятельство, чтобы подчеркнуть, что в творческом сознании Пушкина Радищев и Карамзин составляли жесткую идеологическую пару, и период симпатии к одному всегда подразумевал резкую антипатию к другому. Между прочим, как показал Б. В. Томашевский, пушкинские «Заметки» резко полемизировали с «Похвальным словом Екатерине II» Карамзина.[67]

 

Пушкин был не первым русским писателем, еще при жизни получившим публичную биографию. Несколько более редким является то обстоятельство, что он сам был причастен к ее созданию. Однако степень этой причастности не стоит преувеличивать, особенно в «малом» или практическом пушкиноведении, исходящем из потребностей комментирования пушкинских текстов, составления справочников и—в перспективе—создания «научной» биографии поэта, то есть из постоянной необходимости постоянно сопрягать биографию и творчество. Да, поэт пытался «строить» свою биографию, но получалось это далеко не всегда и всегда не так, как хотелось бы поэту. Писателю, претендующему на публичную биографию, всегда трудно, он постоянно рискует попасть в герои анекдотического рассказа. Именно этой опасности удалось избежать Пушкину весной 1820 г., после того как по Петербургу разашлись порочащие его слухи. Однако при этом он стал героем романтической легенды о поэте-протестанте, в свою очередь трагически и жестко определившей его жизнь.

 

Director, Akademicheskii Proekt Publishing House

 


Citation:
Nemirovskii, Igor.  "Smyvaia «pechal′nye stroki»."  Pushkin Review 04 (2001): 51 - 71. <http://www.pushkiniana.org>.

 

Download:
{phocadownload view=file|id=76|text=Nemirovskii, Igor. "Smyvaia «pechal′nye stroki»." Pushkin Review 04 (2001): 51 - 71.|target=s}


[1]   Ю. М. Лотман, Пушкин: Биография писателя (Санкт-Петербург, 1995), 65.

[2]   См.: С. А. Кибальник, "Тема изгнания в поэзии Пушкина," Пушкин: Исследования и материалы (Санкт-Петербург, 1991), 14: 35; Л. И. Вольперт "Игровой мир Пушкина"// Л. И. Вольперт, Пушкин в роли Пушкина (Москва, 1998), 50 («С той же легкостью, с какой он некогда менял маску унылого элегика на байронавский "Гарольдов плащ", Протей-Пушкин облачается теперь в наряд Бальмонта»).

[3]   Литературное наследство (Москва, 1934), 16-18: 673-74.

[4]   См.: П. В. Анненков, Александр Сегеевич Пушкин в Александровскую эпоху (Санкт-Петербург, 1874), 142-44; Ю. Г. Оксман, "Пушкин в ссылке" // Литературное наследство, 16-18: 674.

[5]   Цит. по: В. Г. Базанов, Ученая республика (Москва-Ленинград, 1964), 175.

[6]   И. И. Пущин, "Записки о Пушкине" // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. (Москва, 1974), 1: 98.

[7]   См.: А. Н. Шебунин, "Пушкин и «Общество Елизаветы>" // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии (Москва-Ленинград, 1936), вып. 1, 53-90.

[8]   Подобная возможность была даже оспорена, см.: Б. В. Томашевский, Пушкин (Москва-Ленинград, 1956), кн. 1, 180-81.

[9]   М. В. Нечкина, "Новое о Пушкине и декабристах" // М. В. Нечкина, Функция художественного образа в историческом процессе (Москва, 1982), 77.

[10]   См.: С. С. Ланда, "О некоторых особенностях формирования революционной идеологии в России. 1816-1821 гг." // Пушкин и его время (Ленинград, 1962), вып. 1, 122-23.

[11]   Остафьевский архив Kнязeй Вяземских (Санкт-Петербург, 1899), 1: 296.

[12]   См.: В. В. Пугачев, "Декабрист Н. И. Тургенев и пушкинская «Деревня»" // Изв. АН СССР, Сер. лит. и яз. 34, N0. 6 (1975): 496-506.

[13]   См.: В. И. Семевский, Крестьянский вопрос в России (Санкт-Петербург, 1881), 1: 248-51.

[14]   См.: П. И. Бартенев, Александр Сергеевич Пушкин: Материалы для его биографии (Москва, 1855), 4 (отд. отт.). По предположению М. А. Цявловского, Бартенев записал это со слов П. Я. Чаадаева (Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. 1799-1826 [Ленинград, 1991], 189).

[15]   Пушкин в печати. 1814-1837 // Сост. Н. Синявский и М. Цявловский. 2-е изд. (Москва, 1938), 11-17.

[16]   А. С. Пушкин, Письма: В 3 т. // Под ред. и с примеч. Б. Л. Модзалевского (Москва-Ленинград, 1925), 1: 191.

[17]   Остафьевский архив Князей Вяземских, 1: 122.

[18]   Там же.  210.

[19]   Там же. 267.

[20]   Там же. 280.

[21]   Там же. 296.

[22]   Там же. 335.

[23]   Там же. 371.

[24]   Там же. 2: 23.

[25]   О вызывающем поведении Пушкина весной 1820 г. см.: П. И. Бартенев, Александр Сергеевич Пушкин: Материалы для его биографии (Москва, 1954), 194; В. Э. Вацуро, Пушкин и Аркадий Родзянко: Из истории гражданской поэзии 20-х годов (Санкт-Петербург, 2000), 57, 74-75.

[26]   "Пушкин не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и бредит уже войною. Он уже слышать не хочет о мирной службе" (А. И. Тургенев—П. А. Вяземскому от 12 марта 1819 года // Остафьевский архив князей Вяземских, 1Ь 202).

[27]   См.: В. Г. Базанов, Ученая республика, 174.

[28]   См.: К Я. Булгаков, "Письмо А. Я. Булгакову" // Русский архив, No. 11 (1902): 356.

[29]   См.: В. Г. Базанов, Ученая республика, 175-77; а также: П. В. Анненков, Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху, 139; А. Ф. Бычков, ''Мнения современников об А. С. Пушкине и его произведениях: В. Н. Каразин и А. С. Пушкин'' // Русская старина (май 1899), 277-79.

[30]   См.: П. В. Анненков, Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху, 139.

[31]   См.: В. Э. Вацуро, "Пушкин и Аркадий Родзянка: (Из истории гражданской поэзии 1820-х гг.)" // В. Э. Вацуро, Пушкинская пора (Санкт-Петербург, 2000), 77.

[32]   Ф. Н. Глинка, "Письмо к П. И. Бартеневу с воспоминаниями о высылке Пушкина из С.-Петербурга в 1820 году" // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников, 1: 210.

[33]   "Я. И. Сабуров по записи П. В. Анненкова" // Б. Л. Модзалевский, Пушкин (Ленинград, 1929), 337.

[34]   См.: Н. М. Карамзин, Письма к И. И. Дмитриеву (Санкт-Петербург, 1866), 286-87; Карамзин в письме к П. А. Вяземскому от 17 мая 1820 г. писал: «Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием государя, действительно трогательным. <...> Увидим, какой эпилог напишет он к своей поэмке» (Старина и новизна [СанктПетербург, 1897], кн. 1. 101).

[35]   «Три года не писать ничего против правительства»?; «на два года положено хранение либеральным устам его <Пушкина>» (А. И. Тургенев—П. А. Вяземскому // Остафьевский архив Князей Вяземских, 2: 35).

[36]   Н. И. Тургенев—С. И. Тургеневу // Декабрист Н. И. Тургенев: Письма к брату С. И. Тургеневу (Москва-Ленинград, 1936), 299; «С Пушкиным поступили по-царски в хорошем смысле этого слова ... из беды, в которую попал, спасен моим добрым гением и добрыми приятелями» (А. И. Тургенев—П. А. Вяземскому // Остафьевский архив Князей Вяземских, 2: 36).

[37]   Карамзин Н. М. Письмо к П. А. Вяземскому. С. 286-287.

[38]   Декабрист Н. И. Тургенев, 299.

[39]   См.: Пушкин в печати. 1814-1837, 14-15.

[40]   См.: Н. Л. Бродский, "Байрон в русской литературе" // Литературный критик, No. 4 (1938), 114-19; Д. Д. Благой, Творческий путь Пушкина (1813-1826) (Москва-Ленинград, 1950), 251; С. А. Кибальник, Тема изгнания в поэзии Пушкина; В. С. Баевский, "Из предыстории пушкинской элегии «Погасло дневное светило...»" // Проблемы современного пушкиноведения (Псков, 1994), 33-34. Никто из этих исследователей не приводит такие мотивы, которые определенно присутствовали у Байрона и отсутствовали у Батюшкова.

[41]   Остафьевский архив князей Вяземских, 1: 326.

[42]   См.: И. Д. Гликман, "И. И. Козлов" // И. И. Козлов, Полное собрание стихотворений (Ленинград, 1960), 12.

[43]   См.: П. И. Бартенев, Пушкин в Южной России: Материалы для его биографии (Москва, 1862), 32; К. Я. Грот, "К лицейским стихотворениям А. С. Пушкина" // Журнал Министерства народного просвещения (октябрь 1905), 373-74 (отд. отт.) (со слов Е. Н. Орловой).

[44]   В. В. Набоков предполагал, что Пушкин впервые познакомился с творчеством Байрона по французским прозаическим переводам А. Пишо и де Сталь летом 1820 г. во время путешествия в Пятигорск и в самом Пятигорске (Eugene Onegin... with а Commentary bу Vladimir Nabokov [Princeton, 1981], 2: 159).

[45]   См.: Б. В. Томашевский, Пушкин, кн.1, 388-89; В. М. Жирмунский, Байрон и Пушкин (Ленинград, 1978), 229.

[46]   См.: В. С. Баевский, "Из предыстории пушкинской элегии «Погасло дневное светило...»". 34-36; С. А. Кибальник, Тема изгнания в поэзии Пушкина, 35.

[47]   См.: В. С. Баевский, "Из предыстории пушкинской элегии «Погасло дневное светило...»", 34-36.

[48]   Остафьевский архив князей Вяземских, 2: 107.

[49]   Там же. 187.

[50]   См. об этом: В. Д. Рак, Ранее знакомство Пушкина с произведениями Байрона // Русская литература, No. 2 (2000), 6-7.

[51]   Д. М. Волконский, "Дневник" / Коммент. А. Г. Тартаковского // Знамя, No. 8 (1987), 151.

[52]   М. А. Цявловский, "Заметки о Пушкине. 2. Из дневника В. Д. Олсуфьева" // Пушкин и его современники (Ленинград, 1937), вып. 38-39, 217.

[53]   См.: К Державин, "Пушкин у славян"// Звезда, No. 6 (1949), 171.

[54]   П. И. Бартенев, О Пушкине: Страницы жизни поэта. Воспоминания современников (Москва, 1951), 119-20.

[55]   И. Д. Якушкин, Записки, статьи, письма (Москва, 1951), 119-20.

[56]   М. И. Богданович, История царствования имп. Александра I (СанктПетербург, 1871), 6: 101 (прилож.).

[57]   См.: И. В. Немировский, "«Дело» В. Ф. Раевского и правительственная реакция начала 1820-х годов" // Сибирь и декабристы, вып. 4 (Иркутск, 1985), 93.

[58]   В. И. Семевский, Политические и общественные идеи декабристов (СанктПетербург, 1909), 437.

[59]   См.: А. П. Заболоцкий-Десятовский, Граф П. Д. Киселев и его время (СанктПетербург, 1882), 1: 159 (из переписки П. Д. Киселева и А. А. Закревского).

[60]   С. Н. Чернов, У истоков русского освободительного движения (Саратов, 1960), 416.

[61]   Цит. по: Б. С. Мейлах, Пушкин и его эпоха (Москва, 1958), 57 (перевод с французского).

[62]   Русская Старина (Декабрь 1883), 657.

[63]   Чтения в имп. Обществе истории и древностей российских при Московском университете (1862), кн. 2, 245 (5-й паг.).

[64]   См.: Лев Поливанов, "Александр Сергеевич Пушкин: Материалы для его биографии: 1817-1825 " // Русская старина (Январь 1887), 243-44.

[65]   Русский Архив, No. 2 (1867), 664.

[66]   См.: Ю. М. Лотман, "Источники сведений Пушкина о Радищеве (1819-1822)" // Пушкин и его время (Ленинград, 1962), 40-45.

[67]   Б. В. Томашевский, Пушкин, кн. 1, 581-83.